Россия глазами поляка: "Казалось, что война - исключительно русское дело"

19.01.2009 в 13:41
Россия глазами поляка: "Казалось, что война - исключительно русское дело"

Россия глазами поляка: "Казалось, что война - исключительно русское дело"

ИноСМИ

 

Ну а теперь вспомни первую прочитанную тобой русскую книгу. Уж точно не из школьного списка. Ни тебе Тимура с его командой, ни тебе белого одинокого паруса. Ничего. Русские книги у нас не читали, на русские фильмы не ходили. Это было знание, так сказать, врожденное. Я в жизни не был на русском фильме. Точнее, был один раз, в первой половине 1980-х, на 'Вокзале для двоих'. На этот фильм ходили, потому что пронесся слух, будто там показали, как выглядит настоящая зона, какой-то кусочек ГУЛАГА там виден, а некоторые уже читали Солженицына. Так что один-единственный фильм, и у меня в памяти осталась финальная сцена, когда герой, зэк, совершенно обессиленный, играет на гармони, чтобы там, в лагере, со сторожевой вышки, его услышали. Что он не опоздал со свидания, что оправдал доверие начальства. В морозную зимнюю ночь.

Но десятью годами ранее - ничего, абсолютная пустота. Только телевидение. 'Веселые ребята' - пару дней об этом фильме говорили в школе, а потом он пропал, позорно проиграв Луи де Фюнесу. Ну и про войну. Странное это было кино. Казалось, что война - исключительно русское дело. Что Россия ее придумала, вела и, в конце концов, выиграла. Какие-то немецкие тени, фашистские гады мелькали на экране, и в конце исчезали в огне. Чистая пропаганда - так мы это воспринимали. Мы были очередным поколением, совершенно потерянным для русского дела. Нужно было время, время и одиночество перед черно-белым телевизором, чтобы постичь величие сцены, в которой Сергей Бондарчук пьет с эсэсовцами водку, а потом, вернувшись в барак, делит на всех кусок черного хлеба.

Короче говоря, вся эта война казалась русской. Мы тоже делали фильмы о войне, но они были какие-то небольшие, скромные, еле-еле. Будто мы шли позади, за ними, русскими, и снимали только какие-то остатки. Ну и вообще было так, будто нас на эту войну забрали по милости. И раз уж мы пошли, то нужно было ездить на русской технике и стрелять из русского оружия, из всех этих ТТ, 'Дегтяревых', ППШ, 'Мосиных' и что там еще у них было.

Видимо, поэтому мы не особо верили в эту войну. Точно так же мы совершенно не верили в русскую технику. Это была пропаганда, вместе с их революцией и всем остальным. Надувательство и ничтожество. Настоящую войну помнили наши бабки и матери, и порой, когда съезжалась семья, можно было послушать. Никакого героизма, баталистики, боевого пыла не было в этих рассказах. Грабеж, страх, презрение, вонь, бессмертные семь часов на одной руке солдата, и известная всей освобожденной территории курица, сваренная прямо с перьями. Полный когнитивный диссонанс, но мы верили скорее бабкам и теткам, чем 'Мосфильму'.

* * *

Ну хорошо, раз ты не можешь вспомнить первую книгу, то хотя бы вспомни первого в твоей жизни русского. ОК. Их было несколько, потому что они всегда ходили группами. Недалеко от Восточного вокзала, на перекрестке Тарговой и Киевской, недалеко от железнодорожного виадука был магазин с хрусталем, и они шли туда за последними покупками перед отъездом. Графины, салатницы, вся эта мещанская мишура, по которой тосковали их пролетарские сердца.

Там я их видывал. В группах по три-четыре человека. В бурых пальто, в меховых шапках, с шестнадцатью золотыми зубами сверху и снизу. В этом районе города всегда можно было увидеть множество селян, потому что, помимо железнодорожного, был еще и автобусный вокзал, на который съезжалась северо-восточная прибужско-подлясская Польша. Однако эти, в папахах, выделялись даже на фоне крестьянской толпы. Не заметить их было невозможно. Румяные, довольные собой, в пальто нараспашку, они освещали золотым сиянием лихой квартал. Все были похожи на Хрущева, хотя тогда, в начале 70-х, его звезда давно погасла.

От них было невозможно оторвать взгляд. Что-то с ними было не так. При всей обыденности своей одежды они были похожи на ряженых. Они тащили за собой какую-то заунывную экзотику, которая смешила, но не привлекала. Однако они это хорошо чувствовали. Это было видно. Они чувствовали себя как дома в этих расстегнутых пальто, розовые, идущие размашистым шагом и занимающие весь тротуар со своими свертками. Такими я их запомнил. Моих первых живых русских, хотя это могли быть и украинцы или белорусы. Но тогда это не имело особого значения.

* * *

На Восточном я видывал поезда на Москву. Темно-зеленые массивные вагоны с темными окнами. Именно так: или было темно, или у них были задраены форточки. Никто не входил и не выходил. Поезд под особым надзором, и это чувствовалось - даже в 10-12 лет. Неподвижность и тишина. На вагонах были продольные утолщения. Порой мелькало лицо проводницы или проводника в мундире. Они украдкой смотрели из-за штор.

Я видел это несколько раз. Полное отчуждение. Садиться туда не хотелось. Вероятно, воображение показывало какие-то картинки, но они были нечеткими, без значения, без какой-либо силы. Холод и безразличие. Может, потому, что все происходило зимой? Эти пальто, меховые шапки и скрипучий снег на перронах, первая половина 70-х годов.

* * *

Ну так поэтому надо было ехать летом, чтобы все это проверить. Из Улан-Удэ в Читу, из Читы - в Забайкальск, а потом - снова из Читы, но в Иркутск. И везде, везде эта нереальная жара. За окнами унылая растительность, а в небесах субтропическое солнце. Пока поезд не отправился, на верхних полках можно было только неподвижно лежать. При малейшем движении я истекал потом. Потом, в дороге, веяло холодом.

Проводник раздавал белье в запечатанных пакетах. На пакетах было написано, что их можно открывать только в его присутствии, а мы, как дети, сразу разорвали и постелили. Потом нас охватил страх, что мы совершили нечто дурное, непростительное. Мы попросту боялись этой вездесущей власти, этих круглых фуражек, погон, знаков отличия, каких-то блях, прицепленных и пришитых на рубашки. Черт его знает - если они могут все, то, глядишь, и за распечатанный пакет со стираной простыней высадят на ближайшей станции. В какой-нибудь Шепетовке с пятью халупами под шифером и с картофельной грядкой. Но нам ничего не сделали. Олаф завязал на голове наволочку и выглядел, как Мать Тереза, потому что наволочка была белой в синюю полоску.

Из Улан-Удэ мы отправились утром, в Чите были после обеда. Мне было 15 или 16 лет, когда я прочел поэму Блеза Сандрара о Транссибирской магистрали. Как каждый впечатлительный шестнадцатилетний читатель, я хотел немедленно сесть на поезд и ехать куда глаза глядят. Такова была мощь сандраровских образов. Сегодня я уже все забыл. В Читу я ехал мужчиной на пороге старости. Я смотрел в окно, и мне постоянно вспоминался Виктор Ерофеев: 'Русская природа -- жалостливая. От всякой излучины пахнет грустью'. Еще жалостливее была сибирская. Болота и березки. Реки среди болот и холмы.

Да, но до Читы мы ехали так называемым экспрессом, то есть в сидячем вагоне и днем, так что было видно, что никакого подвоха тут нет. Петровск-Забайкальский, Хохотуй, Бада, Хилок, Харагун, Могзон, Сохондо... Почти все время вдоль реки. На пустырях было видно косарей в белых тюрбанах для защиты от мошек. Они косили болотную траву. Голые по пояс и в белых тюрбанах. С неба лилась душная сибирская жара. От села до села было 15-20 километров. Серые доски, шифер и решетчатые заборы, 20 километров зелени и снова доски, двускатные шиферные крыши и эти заборы вокруг картофельных грядок. Два часа, три часа, пять часов, восемь. Слева промелькнула зона. Снова жерди и заборы, но на этот раз обмотанные колючей проволокой, и какая-то башенка, как собачья конура в трех метрах над землей.

Значит, вот откуда приезжали эти поезда на Восточный вокзал в 70-е годы. Например, из Харагуна. Преодолевали восемь тысяч километров и останавливались ночью на Восточном, чтобы... вот именно, чтобы что? Привезти трех мужиков в папахах, чтобы они накупили себе хрусталя в магазине рядом с виадуком? Слишком дорогая забава - несмотря ни на что, слишком дорогая. Никто не ждал, никто не садился. Так что наверняка во искушение отправлялись эти вагоны. Чтобы я затосковал, чтобы почувствовал запах этого пространства, в которую души и сердца жителей мелких убогих стран на запад от Буга должны были рваться, словно стадо леммингов.

А у меня дома была русская лодка на батарейке. Она была сделана из пластмассы, и, если ее пустить в глубокой луже, то она плавала по кругу. Влево или вправо. Ее я хорошо помню, потому что это была моя первая собственная русская вещь. Она стрекотала и плавала кругами. Хорошо я ее помню. Она была серая с чем-то розовым, как будто из мяса. Намек на какие-то формы. Остов еще туда-сюда, ему же надо было плавать, рассекать воду и не переворачиваться вверх ногами, но надстройка - это уже была инженерия отстающих в развитии. Кубик с едва обозначенными, едва слепленными формами неизвестно чего. Словно они делали это в потемках. Оно должно было плавать, и оно плавало. Остальное не имело значения. Оно было ненужно. Идеалисты.

* * *

Вскоре после зоны, но уже справа, промелькнул аэродром. Серебристые 'МиГи' или 'Су' на фоне бесконечной зелени выглядели странно. Словно в них играл огромный ребенок, а потом ему надоело, и он куда-то ушел. В траве там и сям лежали запасные топливные баки. Хорошо ехать по железной дороге, потому что запоминаешь только одну картину, но зато навсегда. Длинные, поросшие травой насыпи говорили о том, что аэродром - подземный. Однако общая картина производила впечатление партизанского лагеря. Они могли все оставить, бросить и начать заново в другом месте. Это длилось секунд пять, а потом зеленая кожа Сибири снова срослась.

Я сидел спиной по направлению движения. С тревогой подумалось о полноценной транссибирской поездке. Только всемогущий российский пиар мог подавать ее нечто привлекательное. Бездонная русская душа и ее железнодорожная эманация. Это работало, потому что то и дело слышались разговоры: мол, так надо, мол, это большое переживание и почти мистика. Мне на седьмой час хотелось только зевать. Словно я ехал на электричке в Насельск, а этот Насельск все отдалялся и отдалялся. Только в названиях что-то было: Харагун, Могзон, Сохондо, Харагун, Могзон, Сохондо, Харагун, Могзон, Сохондо... Так это звучало. Из глубины, издалека, из тех времен, когда еще не было казака Ермака и цивилизационной миссии его наследников. Харагун, Могзон, Сохондо - заборы, асбест, песок, заборы, асбест, песок, заборы, асбест, песок, порой героическая синева оконных ставень.

Это было поражение человеческой материи. Этим пытались увлечь, подлакировать эту безжалостную бездну, но ничего не вышло, потому что нечем. Слишком тонкий слой, слишком слабый, не держит. Бурые крошки, рассыпанные вдоль серебристой нитки путей. Мне становилось немного страшно, потому что я пытался осознать смысл этого обитания на краю цивилизации, собственно, на краю света, потому что там, за стенами этих приплюснутых домов не было ничего, только эта судорожная зелень, вплоть до горизонта перемешанная пополам с идеей русскости.

Так, как через несколько дней в лесу на Алханае, где пьяный мужик с золотыми зубами лез к Эльжбете с расспросами: 'Скажи, а такой лес у вас есть, ну скажи! А такие горы? Ну скажи!' Потом он схватил в объятья попавшегося ему под руку мелкого бурята и выкрикивал: 'Смотри, мы все живем, как братья!'. Бурят пытался высвободиться, но у него не было шансов в объятьях жирного великана, пристающего к чужакам на лесной тропинке, чтобы продемонстрировать им свою гордость за эту жалостливую природу, за эту истеричную вегетацию между двумя оледенениями. Я понимал золотозубого, но от этой эмпатии у меня шел мороз по коже.

* * *

В любом случае, на седьмой час я зевал и ждал эту Читу хотя бы ради одного названия. Я запомнил ее с детства, по каким-то революционным фильмам, которые смотрел по черно-белому телевизору. Теперь я это припомнил. Революционные были лучше военных. Например, 'Белое солнце пустыни'. Где-то в Туркмении это происходило, в Киргизии. Помню, что главный герой ходил, несмотря на это пустынное солнце, в черной кожаной чекистской куртке. Стрелял он из нагана - русского кольта. Я запомнил звук пуль, которые рикошетом отбивало от цистерн, стоявших на путях.

В детском сознании революция никоим образом не связывалась с современной Россией, с ее сковывающей скукой. Но тачанки, степи, конница, казаки - это был дрянной, но все-таки вестерн. По сути, поддельный вестерн, но потреблять это было можно, можно было смотреть при дефиците оригиналов. Совсем как с сегодняшними спортивными костюмами 'Найк' или 'Адидас'.

Вот с такой равнинной, степной стрельбой эта Чита у меня и ассоциировалась. И с легендарным реквизитом того времени, то есть, Маузером-96, с этим длинным стволом и коробчатым магазином перед спусковым крючком. Деревянную кобуру можно было приделать, как приклад, и стрелять из этого чудачества, как из карабина. Шести-семичасовая скука вызывала в памяти картины революции. Каждый раз, когда в этом путешествии меня посещала хандра, а посещала она меня непрестанно, я закрывал глаза и мне являлись картины революции.

* * *

Прямо напротив вокзала стоял большой храм. Видимо, его построили недавно, потому что стены были безупречно голубыми, купола блестели новеньким золотом, а вокруг шло кованое ограждение. Очень большой это был храм. От него шел жар. Он шел от бетонной площади, от машин, разбросанного мусора, асфальта и прохожих. Чита была как печь. Мы волочили ноги в поисках гостиницы. Женщины ходили почти голыми. Шпильки, какая-то набедренная повязка, кусочек материи сверху - такой увеличенный бюстгальтер - и над всем этим завитые белокурые волосы. По этому раскаленному бетону они шли как по променаду в Ницце. Во все стороны на тысячи километров голая степь, а они откидывали волосы назад словно в ожидании средиземноморского бриза.

Потные, с рюкзаками, мы были похожи на каких-то бурлаков. На нас все оглядывались. Главная площадь была сделана специально для парадов. Не меньше восьми танков могли ехать в ряд. Но сейчас по ней ходили эти полуголые женщины. С постамента на город смотрел загаженный птицами Ленин. Люди под ним фотографировались. Они не были похожи на туристов. Они вставали и снимали это седьмое чудо света, этого своего гения. В его тени было, пожалуй, еще жарче, чем на солнце. Мы выбились из сил и выбрали гостиницу 'Забайкалье' прямо на площади. Пожалуй, она была самой дорогой в городе. В номере я нашел пакет для грязного белья, а в буклете - упоминание о том, что с удовольствием они постирают. Я в него положил, что у меня было и отнес к дежурной по этажу - ведь я не какой-нибудь там буржуй, чтобы за дверь бросать. Я пошел к ней, чтобы все было по-людски и чтобы попрактиковать язык. Это была накрашенная девушка с неподвижным лицом, характерным для русского обслуживающего персонала. Но когда я начал объяснять, что мне бы эти трусы и все остальное в гостиничную прачечную, она сначала испугалась, потом погрустнела, а потом совсем расстроилась и объяснила, что написанное - неправда. Не стирают у них. Вернулся я несолоно хлебавши. Через пять минут кто-то постучал: девушка с извиняющейся и красивой улыбкой принесла таз и порошок.

* * *

По вечерам я стоял у окна и смотрел на площадь. Нам не особо хотелось выходить, да и куда? Нервный мертвый дождь пронизывал этот город. Я не боялся в Иркутске, не боялся в Улан-Удэ, нигде не боялся, только в Чите. Центр города был имперский, топорно монументальный, и по нему дул горячий ветер. В полумраке шла какая-то жизнь, детвора, ребята постарше, грохочущая музыка из-за чьих-то дверей, смех, бряцание, несколько скутеров с парочками на седлах, но все тонуло в тени этих псевдоклассических фронтонов, мрачных фасадов и парадных пространств. Во всю длину площади - а это несколько сот метров - расположилось командование северного, а, может, дальневосточного военного округа. Именно они в случае чего должны были сдержать Китай. В их тени жил город. Жил как бы украдкой, готовый замереть по первому сигналу.

У десантников, парней в голубых беретах, был какой-то праздник, потому что днем они шатались ватагами в полосатых майках и ревели: 'Слава! Слава! Слава!' Купались в фонтане на площади. Рядом наготове стояли кареты скорой помощи и милицейские машины. Город принадлежал им. Но даже они, повелители и обладатели, терялись в архитектурной пучине. Они казались маленькими детьми с этими своими бело-голубыми поперечными полосками. Против них была и жара, и уже после обеда они еле волочили ноги и поддерживали друг друга. День кончался в одиннадцать вечера, и тогда становилось жарче всего.

* * *

Первого живого русского солдата я увидел в середине 70-х в варшавской Праге. Была у меня тогда девушка на Тарговой. В нескольких десятках метров от ее подъезда в стене была дверь. Именно что не подъезд, не вход, а невзрачная, почти невидимая дверь в нише стены. В двери было окошко. И из этой двери время от времени выходил солдат - или двое. Дверь немедленно закрывалась, и они тут же оказывались в гуще пражской толпы. Высокие, худощавые, лица терялись в тени фуражек, но можно было заметить, что они неподвижны, совершенно без выражения. Отутюженные, навытяжку и мертвые. Так они выглядели, когда их захватывала пражская плебейская толпа. На фоне этих прохиндеев и фарцовщиков, этого базарного щегольства, этого ловкачества, этой воплощенной люмпен-анархии, этой стихии, которая больше всего презирала любую власть, они напоминали механические фигуры. В них было что-то зловещее, но в то же время комическое. Одеревенелые, выдрессированные, с промытыми мозгами, они шли среди покоренного народа, боясь его, презирая и совершенно не понимая. Я видел их деревянные силуэты на углу Виленской и Тарговой и даже испытывал что-то вроде сочувствия, потому что они мне напоминали калек. Их франкенштейновская судьба вызывала презрительное сочувствие. Они были старше меня на несколько лет. Я бы со стыда сгорел, если бы выглядел как они, вел себя как они, тем более на глазах у пражского люда. Зловещий вид был результатом их расчеловечивания, а комизм был связан с тем, что они все-таки были людьми.

Но они совсем не напоминали русских солдат из рассказов бабок и теток. Те были стихией. Жестокой, бездумной и победоносной, но все-таки стихией, и напоминали людей. Эти, с Тарговой, выглядели, как зловещие орудия. Теперь я это знаю. Но тогда они были просто еще одним видимым знаком русского, советского неудачничества. В своей шестнадцатилетней наивности я просто смотрел на них свысока. Они принадлежали к тому же нереальному миру, что и Брежнев, и машина 'Запорожец', который называли 'жопорожцем', и советская рок-музыка во главе с ансамблем 'Веселые ребята'.

Это пренебрежение было тактической ошибкой, но стратегически оно оказалось верным, потому что они там, на Востоке, больше всего желали, чтобы их воспринимали всерьез.

* * *

В любом случае, эти, в Чите, напоминали солдат из рассказов бабок и теток. Они орали, обнимались и шатались. Полуголые читинские красотки бросали на них взгляды из-под длинных ресниц. Гражданские мужчины уступали им дорогу. Армия должна вызывать тревогу и восхищение. Так было с незапамятных времен, и так было в Чите. Похоже, этим коренастым парням с румяными круглыми лицами здесь было дозволено все. Поэтому по вечерам я рассматривал Читу из окна гостиницы. Я представлял себе, как они въезжают на танках и бронетранспортерах в китайские города где-нибудь в Манчжурии, потому что они богатые, сверкают огнями и, похоже, построены им назло. Едут и пускают очереди по золотистым, стеклянным фасадам, шарашат из крупнокалиберных 'владимировых', ставят на полную громкость Мусоргского, а хрупкие китаянки убегают с немым криком в темные переулки. Китайский капитализм и китайское господство растают в пламени, словно бумажный тигр. Потом они вылезают из своих машин и на руинах разжигают костры, чтобы всю ночь петь свои песни, за которые их так полюбил весь мир.

Такое видение посетило меня в гостинице 'Забайкалье', когда я смотрел на парадную площадь и иллюминированные, гипертрофированные фасады управления железной дороги и командования военного округа.

 

Анджей Стасюк, "Tygodnik Powszechny", Польша

Добавить комментарий
Комментарии доступны в наших Telegram и instagram.
Новости
Архив
Новости Отовсюду
Архив